class="p1">«Отец тоже строил в Лысых Горах и думал, что это его место, его земля, его воздух, его мужики; а пришел Наполеон и, не зная об его существовании, как щепку с дороги, столкнул его, и развалились его Лысые Горы и вся его жизнь. А княжна Марья говорит, что это испытание, посланное свыше. Для чего же испытание, когда его уже нет и не будет? никогда больше не будет! Его нет! Так кому же это испытание? Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьет — и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, и сложатся новые условия жизни, которые будут также привычны для других, и я не буду знать про них, и меня не будет».
Шерстобитов отложил от себя прочь эту злую, волшебную книгу, отражавшую, словно в зеркале, его собственные, еще не рожденные мысли, постоял, засунув руки в карманы, покачался на мягко пружинящих сапогах, опять посвистал, походил, не заметив, что на улице все засинело в свете юного месяца. Он не думал теперь ни о чем. Мыслей не было, они словно уплыли куда-то, ушли. Было только одно чувство жжения в сердце, одна только боль.
Он подумал с тоскою: «А я?.. А что будет после меня?.. Даже Лев Николаевич вон тоже не знает, как ответить на этот вопрос. Трепещет. Беспокоится, что грядущая, новая жизнь без него будет хуже. Или станет иной, совершенно иной, незнакомой ему, непривычной. А вот мы-то живем этой новой, иной, непривычной ему, завоеванной жизнью — и нам ничего… Хорошо! И мы любим ее, эту жизнь! Ну конечно, не сразу наладилось и у нас. Были голод, разруха. Зато накануне войны все пошло хорошо. Так что не из-за чего старику беспокоиться. Хотя все же, если подумать всерьез, очень многое показалось бы графу и странным: наша резкость в манерах. Грубость женщин. Их моды, прически. Их смелые речи и смелые лица. Наша „пшенка“, „даешь!“. Разве это — вернись он из прошлого — не смутило бы, не резануло бы по сердцу? Уж конечно, не сразу понравилось бы, привилось…
Он и сам, нетерпимый старик, тоже был уже в чем-то иным, непохожим на тех, кто жил раньше его, — на Болконского, на Кутузова, на Ростова… И мы, нынче живущие, не такие, как он. Говорят, это вечный и нерушимый закон, ничего не попишешь. Хотя, видимо, если вечный, то вовсе не значит, что он очень хороший, может, очень плохой. И еще неизвестно, действительно ли он такой нерушимый и вечный. А наверное, допустимо и какое-то другое отношение к жизни, а не только тупая покорность перед вечно текущим, неуловимым, уходящим. Может быть, человеку и не нужно спокойно стоять и смотреть, как уходят в небытие какие-то важные, нужные вещи: чистота, тишина, верность давнему чувству, настойчивость, цельность. Задержать, уловить, сохранить, пронести через годы, уберечь для потомков все самое лучшее, в том числе и надежду на лучшую жизнь, — разве это так плохо? Где ученый, который придумал бы, как бороться с убивающим бегом времени? С никому не известным, загадочным „завтра“, с таинственным „послезавтра“, отрицающими наше сегодня?..»
Шерстобитов вздохнул от возникшего вдруг сознания ответственности за все им увиденное и пережитое на войне: а ведь тоже утратится, уничтожится вместе со смертью. К сожалению, не уложишь в коробочку как драгоценность, внукам, правнукам не передашь…
Он хотел бы сейчас передать им по наследству лишь одно бесконечно счастливое чувство победы, но уже был в тревоге. Уже вроде бы беспричинно, но всерьез заполнялся жестокой тоской. Потому-то, наверное, и не сиделось на месте. Мысль сама, помимо его воли уходила в движение ночи: а ведь что-то случилось у Марухненко…
Хмуро, с мрачностью Шерстобитов наклонился над картой. Враг был опытен, осторожен, как большой хитрый зверь. И петлял, словно зверь. И таился. И главное, зорок был, и силен, и коварен.
Когда-то в дни отпуска Шерстобитов, бывало, охотился на лесного или болотного зверя. Брал свирепого кабана-секача. Сам ходил, в одиночку, ничего не боясь. Мог преследовать сутками даже подранка. Мог свалить и медведя в таежных чащобах над извилистой с детства любимой рекой. Но чаще бывало, в светлом, сладком смятении перед тихой, задумчивой красотой глухоманного края, безо всякой корысти одиноко бродил с ружьем за плечами над заросшей пушицей и рогозом рекой, по осенним полям. И тогда не стрелял ни лисицы, ни зайца, ни рябчика, ни глухаря, а глядел на примерзшие листья капусты, на заброшенные на зиму огороды, на ржаное жнивье. Просто жил и просто дышал растворенным в сиянии солнца настоем целебного воздуха в молодых сосняках. Любовался низинами, перелесками, поглядывал то на траву, на кустарники, на каемчатую осоку, поднимающуюся среди листьев калины и колючего ежевичника, а то на ромашку, на синий цикорий.
Он умел понимать и крик птицы, и след на траве, знал, что именно означает надломленная над норой камышинка или кем-то оброненное рябое перо. Отчего пузырится вода в дни холодных дождей, отчего дым из труб поднимается прямо, а потом, словно хвост серебристой лисы, вдруг относится косо по едва ощутимому ветру и слегка загибается вниз на конце. Этот мир был чудесный, огромный — мир его единения с жизнью, с природой.
Но такое же единение было с войной — на войне.
Потому что окраска снегов, и деревьев, и неба, и выбросов торфянистой земли говорили ему тем же внятным, понятным всегда языком. Птица вскрикнула, например, потому, что поблизости угнездился разведчик противника. Или просто шагают чужие солдаты. Красный отсвет зари на снегу означает, что нужно теплее одеть часовых, наблюдателей, ездовых и шоферов. Что нора за рекой, на бугре, не кротовья, не волчья, не лисья и не просто проталинка, а укрытие вражеского корректировщика. Нужно будет отдать приказание уничтожить снарядами эту «нору», обезвредить ее.
Но сейчас Шерстобитову эти знания ничего не давали. Это все было слишком изведано, слишком твердо заучено, плоско.
Для того чтобы выкурить из норы того самого зверя, что сидел в Александровке, нужно было другое. А вот что оно, это другое, Шерстобитов не знал. Не нашел еще хода. Все продумано и рассчитано, все угадано, только это… не то!
Для того чтобы после него, после Лиды, Тышкевича и Большакова жизнь была не иной совершенно и менялась бы не совсем, не во всем, а была бы естественным продолжением его собственной